
Я влюбилась в Давида Микеланджело, стоящего в Пушкинском музее.
Каждое воскресенье меня водили в музей родители, так как я считалась удивительно одаренным художественно ребенком.
Я рисовала круглую колбасу, приделывала сверху такой же неровный овал с точками глаз на переносице, и подписывала: «Это папа», или: «Это Сталин». Лиса у меня была в клеточку. Потом я рисовала одиноких маленьких Принцев в пустыне (очень похоже).
Потом меня отвели в художественную школу. Тогда я еще не понимала, что такое экзамен. Меня посадили в классе перед мольбертом, и сказали – рисуй на свободную тему. Помимо меня там было еще много детей за мольбертами. И я нарисовала букет сирени, отразившийся в овальном зеркале. Не знаю, отчего мне захотелось удвоить количество сирени. Ее и так было много, она коряво стояла в стеклянной банке.
В этот день у меня была температура 38. Так получается, что все значимые события моей жизни сопровождаются высокой температурой.
Я поступила, и исправно ездила два раза в неделю в школу, на протяжении девяти лет. У меня был плохой вестибулярный аппарат, а до школы было сорок минут езды на автобусе: школа располагалась у босяцкого Тишинского рынка. Напротив сквер украшал «шашлык»: памятник дружбе народов, сделанный Церетели. Тогда – да и сейчас, по старой памяти – он мне нравился. Он был длинный, черный, состоял из нагромождения букв, а сверху муравейник украшал совсем уж непонятный золотой нимб. Сама конструкция напоминала любимые вещи – жучки букв в книгах. Вавилонская башня.
Так вот. Я была стойким ребенком. Тошнота, начинавшаяся сразу по входе в пропахший бензином автобус 64, не являлась тогда для меня проблемой, я воспринимала ее как неотъемлемую часть путешествия. Сопровождавшая меня бабушка брала с собой пакетик и спички, и сорок минут с переменным успехом я мужественно подавляла позывы, ровно напротив зоопарка вываливалась из автобуса, меня рвало в подставленный мешочек, я пила воду и ехала дальше.
На всех ранних моих рисунках (в половину ватманского листа, крупной кистью) преобладало солнечное освещение, даже если я рисовала при элекричестве или в пасмурную погоду. Оно как-то само по себе получалось у меня солнечным. Никогда не было характерной «грязи», получающейся при смешивании многих красок. Теперь я этого не умею.
Я влюбилась в Давида Микеланджело, стоящего в Пушкинском музее.
Фигура Давида поразила меня непомерным ростом, никакие подробности анатомии гиганта меня абсолютно не смущали; сладко было смотреть на его правую, опущенную руку, налитую силой, со взбухшими венами. Эта рука была как ковш экскаватора, это была рука мужчины и защитника. Я приходила в музей, садилась напротив Давида на скамеечку. Железные всадники на лошадях пугали меня. Мне нравился Геракл, укрощавший Киринейскую лань. Вот еще странность: тогда я могла бегать по залам музеев часами, абсолютно не уставая и не обращая внимания на маму, переползавшую за мной со скамейки на скамейку. Теперь, стоит мне тщательно осмотреть один зал, как ноги у меня делаются свинцовые, спина болит, а глаза не хотят смотреть. Теперь искусство меня придавливает, как мраморная плита, а тогда воодушевляло не хуже луга с одуванчиками.
Иногда кажется, что в стерильной атмосфере музея до сих пор законсервированы мои чувства двадцатилетней давности.
С тех пор и по сей день я люблю таких высоких мужчин, чтобы на них можно было смотреть, задирая голову.